21 октября 1889 года в Москве в переулке в районе Смоленского рынка в возрасте 52 лет трагически оборвалась жизнь русского писателя Николая Успенского, одного из прототипов тургеневского Базарова.
Николай Успенский родился в 1837 году в Тульской губернии.
«Отец его, даром что поп, был человек непутевый, балагур, непоседа, птицелов, лошадник – и принадлежал к числу тех талантливых русских людей, которые охотно тратят себя на пустяки и ненужности, а от серьезного дела отлынивают, – писал Корней Чуковский в своем очерке о Николае Успенском. – (…) Птичьи клетки изготовлял превосходно. А к хозяйству был ленив и равнодушен. Все больше слонялся по ярмаркам да околачивался у соседних помещиков. Такие люди очень приятны в гостях, но дома они хмуры и сварливы. В те редкие часы, когда священник Василий Успенский возвращался в лоно семьи, он тотчас же заводил бесконечные ссоры со своей вечно беременной женой, и ссоры эти были так горячи, что требовалось вмешательство высших церковных властей, чтобы хоть на время утихомирить буяна. К детям он тоже был суров и придирчив. А детей у него было много: Аня, Ваня, Саша, Маша, Лиза, Миша, Серафима и будущий писатель – Николка…»
Когда мальчику шел девятый год, его отдали в тульскую бурсу.
«Учителя все до одного были взяточники и снисходили только к детям богатых родителей, а такую голытьбу, как Николка, пороли чуть не изо дня в день, – рассказывал о его пребывании там Чуковский. – В своих «Воспоминаниях» он пишет, что экзекуция вообще занимала первое место среди применяемых к нему педагогических мер. Все виды житейских неправд и обид изведал он в этой школе уже с девятилетнего возраста. Розга, водка, взяточничество, карты, низкопоклонство, наушничество, показная набожность и тайный разврат – таково было его воспитание в течение десяти с лишним лет. (…) Говорят, что в рассказе «Декалов» он изобразил свою собственную бурсацкую жизнь. Если это так, удивительно, что при такой системе воспитания ему вообще удалось сохранить человеческий облик».
В Туле жил дядя Николая Успенского, видный и зажиточный чиновник. Иван Успенский служил в казенной палате и «водился с именитейшими лицами в городе». Он принял Николая под свое покровительство, подкармливал его, когда надо было – лечил.
«Однажды он даже подарил ему старую шинель с своего плеча, – вспоминал Корней Чуковский. – Но Николка взял мел и написал на шинели какое-то обидное слово и послал ее дяде обратно. Вот когда уже сказалась в нем знаменитая его неучтивость.
У дяди был сын гимназист по имени Глеб, впоследствии знаменитый писатель. Дядя запрещал Глебу водиться с неумытой бурсой, и Николка уже в те годы возненавидел своего счастливого брата за то, что его никогда не пороли и что он каждое утро ездил в гимназию на собственной лошади. Эта ненависть к Глебу осталась у Николки на всю жизнь.
«Мы с ним братья, – конечно, двоюродные, – говорил он о Глебе позднее. – Два Лазаря. Только он – Лазарь богатый, а я – Лазарь бедный. Он – горожанин, сын богатого палатского секретаря, а я – сельчанин, сын левита. Он в молодости катался, как сыр в масле, а я глодал сухую корку хлеба. Он вышел из школы со всякими дипломами, а я – недоучка!»
Глеб со своей стороны платил ему такою же горячею ненавистью».
В 1856 году, вскоре после смерти Николая I и окончания Крымской войны, когда в столицу тысячами ринулись разночинцы, Николай Успенский, захваченный этим потоком, тоже поспешил в Петербург, «чтобы вместо опостылевших ему богословских наук изучать любимую им медицину».
Как он добрался до Санкт-Петербурга – неизвестно. Говорили, что от Тулы до Москвы Николай шел пешком. Судя по автобиографическому очерку «Брусилов», в Петербурге Успенский поселился в темной каморке без мебели, с гнилым полом, из-под которого по ночам выбегали полчища крыс и мышей.
«Еще в семинарии он начал заниматься писательством, – читаем в очерке Корнея Ивановича. – И теперь в Петербурге сочинил два рассказа, которые и появились в одном захудалом журнальчике. Рассказы были замечены. Он написал еще два и отдал их в «Современник» Некрасова, где работали тогда Чернышевский и Добролюбов. Некрасову они очень понравились, он отвел им в журнале самое почетное место, – и вот двадцатилетний, еще безусый бурсак-недоучка стал одним из любимейших русских писателей. (…) Ярче всего о его нигилизме свидетельствуют его первые «Очерки народного быта», с которыми он выступил в литературе в конце пятидесятых годов. «Грубая», антидворянская правда Николая Успенского может быть лучше всего понятна, если мы сопоставим очерки его народного быта с тургеневскими, которые воплотили в себе высшую степень народолюбия, доступную либеральным дворянам. (…) В то время тургеневские «Записки охотника» уже приходили к концу. Дворянская беллетристика, посвященная изображению угнетенных крестьян, уже исчерпала свои темы и методы, и таким образом, в лице Николая Успенского, явилась как бы литературная смена Григоровичу, Тургеневу, Писемскому. Разночинные читатели сразу почувствовали, что эта смена, по существу своему, враждебна тургеневщине, и полюбили ее».
Литературная манера Николая Успенского была во многих отношениях антитургеневской. «Читатель шестидесятых годов не мог не почувствовать в «Записках охотника» некоего отпечатка салонной изысканности, – пояснял Чуковский. – Недаром в одном из своих очерков этот охотник советует не выезжать на охоту без фрака! Фрак действительно ощущается у него на многих страницах. Все эти фиоритуры Николаю Успенскому были совершенно несвойственны. (…) И уже одно это отсутствие жеманных ужимок делало его своим человеком для той новой породы читателей, которая возникла в шестидесятых годах.
Другая типичная особенность его «Очерков народного быта» заключалась в том, что он нигде не выставлял напоказ своих чувств. Нигилисты, как известно, были скупы на сердечные излияния, и Николай Успенский в этом отношении был еще скупее других. (…) Тургенев и здесь был антиподом Успенского: постоянно сообщал он читателям свои мысли и чувства по поводу изображаемых событий. «Сладко стеснилась грудь», – говорил он в одном рассказе.
«Жалость несказанная стиснула мне сердце», – говорил он в другом. И, конечно, Николай Успенский не был бы писателем шестидесятых годов, если бы в его очерках появилась хоть одна красивая или нарядная строчка, относящаяся к описаниям природы, которыми так щеголял Тургенев. (…) Хотя он и Тургенев наблюдали крестьянство в одних и тех же тульско-орловских местах, их наблюдения были так несхожи, словно они описывали совершенно различные страны, разделенные огромными далями».
Недаром критика сразу же заявила, что Николай Успенский явился Колумбом новой неизвестной Америки: так изображаемая им страна была непохожа на тургеневскую.
«В стране Николая Успенского человек человеку мерзавец. Все здесь только и помышляют о том, «как бы дерябнуть где, да как бы объегорить кого, – один под другого подкапывает, один другого поддевает». Здесь вся жизнь как бы круговая порука мерзавцев (…) Самое страшное то, что они говорят о всяких негодяйских поступках, как о самых обыкновенных вещах, не удивляясь и не протестуя, словно на свете и не бывает иных отношений, словно это – жизненная норма, нерушимая во веки веков. Именно нерушимая, так как сами жертвы этой жизни даже не надеются на лучшее, твердо зная, что лучшее – только в могиле. «То-то придет время, все помрем! – утешают они себя и других. – Вот уж где будет свобода-то! Никаких забот! Лежи себе ровно барин»… В благодатной стране, изображаемой «Записками охотника», нет и в помине той лютой нужды, которая свирепствует в книгах Николая Успенского. Тут она, как воздух, заполняет собою все щели. Ее даже не замечают, с ней не борются, потому что она – естественный фон, на котором происходят все события. Это – безнадежная, изматывающая душу, тягучая бедность, которую по-настоящему мог описать лишь испытавший ее на собственной шкуре», – писал в очерке об Успенском Корней Чуковский.
В 1861 году Успенский при содействии Некрасова отправился за границу: во Флоренцию, Рим, Париж. Но европейское искусство вовсе не поразило его. В Италии и Франции Успенский опять же увидел, прежде всего, лишения и бедность.
«Никакие шедевры искусства не могут заслонить от меня ни тощих лиц, ни дырявых сапог», – заявил писатель.
И все же это путешествие стало для Николая Успенского настоящим праздником. Ему было на тот момент всего 24 года, поэтому нет ничего удивительного в том, что он тотчас же «нарядился во все заграничное, завел себе широкополую шляпу и стал беззаботным туристом фланировать по парижским бульварам, словно чувствуя, что это единственный просвет в его жизни.
«В Париже его охватила безумная страсть к покупкам, свидетельствующая о полном неумении обращаться с деньгами – своими и чужими, – рассказывал Корней Иванович. – Как бы вознаграждая себя за свое скудное детство, он самым легкомысленным образом накупил себе кучу игрушек (…) То было счастливейшее время в его жизни. Главное: в свой талант он верил тогда очень крепко. Он верил, что все, сделанное им до сих пор, есть только проба пера, и что теперь, вернувшись из Европы, он напишет нечто замечательное – такое, что закрепит навсегда его нынешнюю литературную славу. Он давно уже носился с идеей монументального романа. «Вы не знаете, – писал он из Парижа Случевскому, – какой у меня план для романа! Фу! Где вам знать! Какой-нибудь Дюма написал бы тридцать частей на этот сюжет». Некрасов тоже верил тогда в его литературное будущее и, не скупясь, посылал ему деньги, чтобы он, набравшись новых впечатлений, со свежими силами принялся за писание романа».
В Париже, как известно, Успенский неоднократно встречался с Тургеневым, который как раз в то время писал своих «Отцов и детей». Можно себе представить, с какой жадностью набросился Тургенев на приехавшего в Париж нигилиста. Ведь в Париже Тургеневу приходилось узнавать о нигилистах лишь из русских газет и журналов. И вот именно тогда, когда работа над романом была в самом разгаре, судьба послала ему за границу настоящего живого нигилиста. Он, конечно, широко использовал эту добычу.
Покуда Успенский проживал за границей, в Петербурге вышли в издании Некрасова два томика его сочинений – все, что было написано им до сих пор, – и эти книжки продавались нарасхват. Критика встретила их похвалами, и Николай Успенский вернулся в Россию для новых триумфов, чувствуя себя на пороге нового, обширного и славного поприща. И вдруг он сорвался и полетел словно в яму, – безостановочно, покуда не очутился на дне. Вся его слава превратилась в позор, и та самая молодежь, которая встретила его с таким энтузиазмом, как одного из лучших своих представителей, теперь отвернулась от него, как от врага.
Чем больше росло и укреплялось народничество, тем враждебнее относилась передовая молодежь к Николаю Успенскому. Для народнической критики имя Успенского было синонимом самой постыдной клеветы на крестьянство. Его обвиняли в том, что в его произведениях «народ представляется в невообразимо безобразном виде: каждый мужик непременно или вор, или пьяница, или такой дурак, каких и свет не производил; каждая баба такая идиотка, что ума помрачение». Так, в частности, писал один из виднейших представителей народнической критики А. М. Скабичевский. Вслед за ним такие суждения об Успенском стали высказывать практически все. А так как народничество было живо и в восьмидесятых годах, то ненависть преследовала Николая Успенского до самой могилы.
Вскоре последовал разрыв с Некрасовым, что стало для Успенского ужасным ударом. Его родные даже опасались, как бы он не сошел с ума.
Успенский так и не начал писать тот роман, на который еще в Париже возлагал столько надежд и которому должен был позавидовать сам Дюма. Он пил и раньше, а теперь запьянствовал еще горше, уехал в провинцию и стал уездным учителем.
Новое издание сочинений Николая Успенского, вышедшее в 1863-1864 годах, уже не имело никакого успеха. Критика не замечала его новых рассказов. Две-три его повести появились в «Вестнике Европы», но прошли незамеченными…
«Тогда-то и сказался в нем природный бродяга, – писал Чуковский. – Он окончательно порвал с оседлой жизнью и стал скитаться – из города в город, из деревни в деревню, без пристанища, без денег, без цели. Тургенев попробовал было приютить его у себя, в своем Спасском, дал ему участок земли, где он мог бы построить избу и зажить не нуждаясь, но никакого уюта, никакой прикрепленности к месту он уже не выносил и при первой возможности уехал из Спасского.
В семидесятых годах он женился на дочери священника, своего дальнего родственника, которая страстно любила его, хотя ей было 16, а ему 43. Конечно, брак оказался несчастным, так как нельзя себе представить человека, менее способного к семейному быту. Говорят, он замучил молодую жену, заставляя ее кочевать из деревни в деревню, когда же однажды ему поручили нянчить двухнедельную дочь, он оставил ее запертой в комнате, а сам ушел в лес, и ее чуть не загрызли крысы».
Очень скоро от недавней славы ничего не осталось. Критики если порой и вспоминали об Успенском, то почти всегда презрительно и бегло – как о ничтожном о давно забытом «писаке».
Податься ему было некуда. Через несколько лет после свадьбы жена умерла.
«Успенский взял гармонику, малолетнюю дочь и (…) распухший, пьяный, лохматый, с седой бородой, пошел шататься по ночлежным домам, по трактирам, в арестантской овчинной бекеше… и у него появились друзья с воровскими кличками (…), и он сделался настоящий босяк; одна нога в калоше, борода нечесаная, коленки трясутся, – ходит и выпрашивает рюмочку в долг, но ему не верят, и гонят, и пьет он уже не водку, а спирт. Тогда-то, окончательно заплеванный всеми, он начинает печатать в одном трактирном листке ругательные воспоминания о русских писателях, с которыми когда-то был близок, о Некрасове, Толстом, Глебе Успенском, Слепцове, и его собутыльник (…) кричит ему: «Жарь их хорошенько!» Он и жарит их в четыре кнута, словно мстя им за то, что они знамениты и окружены ореолом, а он в канаве, с разбухшими почками, презираемый даже трактирной сволочью», – рассказывал о горькой судьбе Николая Успенского Корней Иванович.
21 октября 1889 года газеты опубликовали заметку о том, что возле одного из домов Смоленского рынка был найден какой-то старик в рубище, с перерезанным горлом. Рядом валялся тупой перочинный нож. При обыске в карманах не нашли ничего, кроме паспорта на имя бывшего учителя Николая Васильевича Успенского.
Как выяснилось потом, нож он купил за четвертак на базаре… Просил у собутыльника бритву, но тот сказал:
– Зарежешься и ножиком!
«Он был по природе бродяга и с юности вел жизнь цыганскую, – писал Корней Чуковский. – Никакого дела никогда не доводил до конца и нигде на одном месте не засиживался. Курса никакого не кончил. Учился в семинарии, но ушел из последнего класса. Поступил в медико-хирургическую академию, но и оттуда ушел. Поступил на филологический, но и там не пробыл больше году. Так и остался недоучкой на всю жизнь – полусеминарист, полумедик. И в литературе он был такой же прохожий: кочевал из журнала в журнал, разрывая одну за другой все свои литературные связи, и скоро оказался одним из самых бесприютных писателей, какие только были на Руси. Ни к какой редакции не умел прилепиться надолго, всюду был равно чужой и неприкаянный (…) И как будто нарочно старался разойтись со всеми писателями, которые были к нему расположены: с Некрасовым, с Тургеневым, с Толстым. А когда он сделался учителем, ни в одной школе не мог удержаться надолго, и однажды чуть не попал за дезертирство в суд, так как гимназия, из которой он убежал среди учебного года, была военная, и его побег приравняли к побегу с военной службы. Ему грозила тяжелая судебная кара, но ничто не могло удержать его в городе, когда наступала весна. Зимою он еще крепился кое-как, но стоило ему заслышать журавлей, и цыганская кровь гнала его с места на место…
Единственная вещь, остававшаяся при нем всю жизнь, была гармоника, которую купил он в Париже и с которой никогда не разлучался. Артистически играл он на этой гармонике – на бульварах, на улицах, во дворах, на пароходах, в вагонах, всюду, где собирался народ. Кроме гармоники, на старости лет был у него крокодил, – то есть чучело средней руки крокодила, которое он и показывал публике. Одним он говорил, что купил это чучело за пятачок у какого-то пьяницы; другим, что отыскал его на мусорной куче, куда оно было выброшено заезжим зверинцем. Впрочем, дело было не столько в самом крокодиле, сколько в тех стишках и прибаутках, которые выкрикивал Успенский, демонстрируя его перед публикой. Так как при этом он играл на гармонике, а его дочь танцевала, зрители охотно бросали ему в шапку медяки».
О том, как Николай Успенский бедствовал и, чтобы заработать на кусок хлеба, устраивал представления в трактирах, писала и Екатерина Скоробогачева в своей книге из серии ЖЗЛ «Саврасов»:
«Он играл на гармошке, пел, читал прибаутки, а его совсем еще маленькая дочь Оля, в два года лишившаяся матери, бедно одетая, в стоптанных башмаках, плясала под музыку. Потом ребенок, держа шапку в руках, обходил всех присутствующих, в шапку сыпали медяки. Отец не мог содержать ее, но вскоре, к счастью для девочки, ее забрали родители матери. Успенский тосковал по дочурке, но опускался все ниже и ниже, понимал, что ничего не сможет ей дать».
Похоронили писателя на Ваганьковском кладбище.
По мнению критиков, Тургенев, когда писал свой роман «Отцы и дети», еще не знал, что нигилисты – обреченные, что чахотка и Сибирь – это лучшее, что может дать им русская действительность, что они словно для того и явились, чтобы скорее погибнуть. И что самой погибельной была жизнь Николая Успенского.
Сергей Ишков.
Фото ru.wikipedia.org